Глава II
Поезда в этих краях шли с востока на запад и с запада на восток...
По сторонам от железной дороги в этих краях лежали великие пустынные
пространства — Сары-Озеки, Серединные земли желтых степей.
В этих краях любые расстояния измерялись применительно к железной дороге,
как от Гринвичского меридиана...
А поезда шли с востока на запад и с запада на восток...
От разъезда Боранлы-Буранный до
родового найманского кладбища Ана-Бейит было по меньшей мере километров
тридцать в сторону от железной дороги, и то при условии, если путь держать
напря-мик, наугад по сарозекам. Если же не рисковать, чтобы не заплутаться,
случаем, в степи, то лучше ехать обычной колеей, что все время сопутствует
железной дороге, но тогда расстояние до кладбища еще больше увеличится.
Придется делать добрый крюк до поворота от Кыйсыксайской пади на Ана-Бейит.
Иного выхода нет. Вот и получается в лучшем случае тридцать верст в один конец
да столько же в другой. Но, кроме самого Едигея, никто из нынешних боранлинцев
толком и не знал, как туда добираться, хотя слышать слышали о том старинном
Бейите, о котором рассказывали всякие исто-рии, то ли были, то ли небылицы, но
самим пока не доводилось туда наезжать. Нужды такой не возникало. За многие
годы это был первый случай в Боранлы-Буранном, придорожном поселочке из восьми
домов, когда умер человек и предстояли похороны. До этого несколько лет назад,
когда в одночасье скончалась девочка от грудного удушья, родители увезли ее
хоронить к себе на родину, в Уральскую область. А жена Казангапа, старушка
Букей, покоилась на станционном погосте в Кумбе-ле — умерла в тамошней больнице
несколько лет назад, ну и решили тогда на станции и схоронить. Везти покойницу
в Боранлы-Буранный не было смысла. А Кумбель — самая большая станция в
Сары-Озеках, к тому же дочь Айзада проживает там да зять, пусть и непутёвый,
выпивающий, но все же свой человек. За могилкой, мол, присматривать будут. Но
тогда жив был Казангап, он сам решал, как ему поступить.
А теперь думали-гадали, как быть.
Едигей, однако, настоял на своем.
— Да бросьте вы неджигитские речи,—
урезонил он молодых.— Хоронить такого человека будем на Ана-Бейите, там, где
предки лежат. Там, где завещал сам покойный. Давайте от слов к делу перейдем,
готовиться будем. Путь предстоит не близкий. Завтра с утра пораньше двинемся...
Все понимали — Едигей имел право
принять решение. На том и согласились. Правда, Сабитжан пробовал было
возразить. Подоспел он в тот день попутным товарняком, пассажирские поезда
здесь не задерживались. И то, что прибыл на похороны отца, хотя и не знал, жив
еще тот или нет, уже одно это растрогало и даже обрадовало Едигея. И были
минуты, когда они обнялись и плакали, объединен-ные общим горем и печалью.
Едигей потом удивлялся себе. Прижимая Сабитжана к груди и плача, он не мог
совладать с собою, все говорил, всхлипывая. «Хорошо, что ты приехал, родимый,
хорошо, что ты приехал!» — точно бы его приезд мог воскресить Казангапа. И чего
Едигей так расплакался, сам не мог понять, никогда с ним такого не случалось.
Долго они плакали во дворе, у дверей осиротевшей мазанки казангаповской. Что-то
подействовало на Едигея. Вспомнилось, что Сабитжан вырос у него на глазах,
мальчонкой был, любимцем отца был, возили его учиться в кумбельскую
школу-интернат для детей железнодорожников, как выпадало свободное время,
наезжали проведать — то попутным составом, то верхами на верблюдах. Как он там,
в общежитии, не обидел ли кто, не натворил ли дел каких недозволенных, да как
учится, да что говорят о нем учителя... А на каникулах сколько раз, укутав в
шубу, увезли верхами по снежным сарозекам, в мороз да вьюгу, чтобы только не
опоздал на занятия.
Эх, безвозвратные дни! И все это ушло,
уплыло, как сон. И вот теперь стоит взрослый человек, лишь отдаленно
напоминающий того, каким он был в детстве — пучеглазый и улыбчивый, а теперь в
очках, в широкополой приплющенной шляпе, при галстуке. Работает теперь в
областном городе и очень хочет казаться значительным, большим работником, а
жизнь штука коварная, не так-то просто выйти в начальники, как сам он не раз
жаловался, если нет поддержки хорошей да знакомства или родства, а кто он — сын
какого-то Казангапа с какого-то разъезда Боранлы-Буранного. Вот несчастный-то!
Но теперь и такого отца нет, самый никудышный отец, да живой, в тысячу раз
лучше прославленного мертвого, но теперь и такого нет...
А потом слезы унялись. Перешли к разговорам,
к делу. И тут обнаружилось, что сынок-то милый, всезнающий, не хоронить приехал
отца, а только отделаться, прикопать как-нибудь и побыстрей уехать. Стал он
мысли такие высказывать — к чему, мол, тащиться в эдакую даль на Ана-Бейит,
вокруг вон сколько простора — безлюдная степь Сары-Озек от самого порога и до
самого края света. Можно же вырыть могилу где-нибудь неподалеку, на пригорочке
каком, сбоку железнодорожной линии, пусть лежит себе старый обходчик да слышит,
как поезда бегут по перегону, на котором он проработал всю свою жизнь.
Припомнил даже к случаю поговорку давнишнюю: избавление от мертвого в
погребении скором. К чему тянуть, зачем мудрить, не все ли равно, где быть
зарытым, в деле таком чем быстрей, тем лучше.
Рассуждал он таким образом, а сам вроде
бы оправдывался, что дела у него срочные да важные ждут на работе и времени в
обрез, известное дело, начальству какая забота, далеко ли, близко ли здесь
кладбище, велено явиться на службу в такой-то день, в такой-то час, и все тут.
Начальство есть начальство, и город есть город...
Едигей выругал себя в душе старым
дураком. Стыдно и жаль стало, что плакал навзрыд, растроганный появлением этого
типа, пусть и сына покойного Казангапа. Едигей поднялся с места, сидели они человек
пять на старых шпалах, приспособленных вместо скамеек у стены, и ему пришлось
собрать немало сил своих, чтобы только сдержаться, не наговорить при людях в
такой день чего обидного, оскорбительного. Пощадил память Казангапа. Сказал
только:
— Места-то вокруг полно, конечно,
сколько хочешь. Только почему-то люди не закапывают своих близких где попало.
Неспроста, должно быть. А иначе земли, что ли, жалко кому? — И замолчал, и его
молча слушали боранлинцы.— Решайте, думайте, а я пойду узнаю, как там дела.
И пошел с потемневшим, неприязненным
лицом подальше от греха. Брови его сошлись на переносице. Крут он был, горяч —
Буранным прозвали еще и за то, что характером был тому под стать. Вот и сейчас,
будь они наедине с Сабитжаном, высказал бы в бесстыжие глаза всё, что тот
заслуживал. Да так, чтобы запомнил на всю жизнь! Но не хотелось в бабьи
разговоры лезть. Женщины вот шушукаются, возмущаются — приехал, мол, сынок
хоронить отца как в гости. С пустыми руками в карманах. Хоть бы пачку чая
привез, не говоря уж о другом. Да и жена, сноха-то городская, могла бы уважить,
приехать, поплакать и попричитать, как заведено. Ни стыда, ни совести. Когда
старик был жив да при достатке — пара дойных верблюдиц, овец с ягнятами полтора
десятка,— тогда он был хорош. Тогда она наезжала, пока не добилась, чтобы все
было продано. Увезла старика вроде к себе, а сами понакупили мебели да машину
заодно, а потом и старик оказался ненужным. Теперь и носа не кажет. Хотели было
женщины шум поднять, да Едигей не позволил. Не смейте, говорит, и рта и
раскрывать в такой день, и не наше это дело, пусть сами разбираются...
Он зашагал к загону, возле которого
стоял на привязи, изредка, но сердито покрикивая, пригнанный им с выпаса
Буранный Каранар. Если не считать того, что раза два приходил Каранар с гуртом
воды напиться из колодца у водокачки, то почти целую неделю днями и ночами
гулял он на полной свободе. От рук отбился, злодей, и вот теперь выражал свое
недовольство — свирепо разевая зубатую пасть, вопил время от времени: старая
история — снова неволя, а к ней надо привыкать.
Едигей подошел к нему раздосадованный
после разговора с Сабитжаном, хотя заранее знал, что так оно и убудет.
Получалось — Сабитжан делал им одолжение, присутствуя на похоронах собственного
отца. Для него это обуза, от которой надо суметь побыстрей отвязаться. Не стал
Едигей тратить лишних слов, не стоило того, поскольку так и так приходилось
делать все самому, да вот и соседи не остались в стороне. Все, кто не был занят
на линии, помогали в приготовлениях к завтрашним похоронам и поминкам. Женщины
посуду собирали по домам, самовары надраивали, тесто месили и уже начали хлебы
печь, мужчины носили воду, распиливали на дрова отслужившие свой срок старые
шпалы — топливо в голой степи всегда первейшая надобность, как и вода. И только
Сабитжан мельтешился тут, отвлекая от дел, разглагольствовал о том о сем, кто
на какой должности в области, кого сняли с работы, кого повысили. А то, что
жена его не приехала хоронить свекра, это его нисколько не сму-щало. Чудно,
ей-богу! У нее, видите ли, какая-то конференция, а на ней должны присутствовать
какие-то зарубежные гости. А о внуках и речи нет. Они там борются за
успеваемость и посещаемость, чтобы аттестат получить в лучшем виде для
поступления в институт. «Что за люди пошли, что за народ! — негодовал в душе
Едигей.— Для них все важно на свете, кроме смерти!» И это не давало ему покоя:
«Если смерть для них ничто, то, выходит, и жизнь цены не имеет. В чем же смысл,
для чего и как они живут там?» Едигей в сердцах накричал на Каранара: — Ты чего
орешь, крокодил? Ты чего орешь в небо, как будто там тебя сам бог слышит? —
Крокодилом обзывал Едигей своего верблюда в самых крайних случаях, когда уж
совсем выходил из себя. Это приезжие путейцы придумали Буранному Каранару такую
кличку за зубатую пасть его и злой норов.— Ты у меня докричишься, крокодил, я
тебе все зубы пообломаю!
Надо было соорудить седло на верблюде,
и, приступая к делу, Едигей понемногу отошел, смягчился. Залюбовался. Красив и
могуч был Буранный Каранар. До головы рукой не дотянешься, хотя Едигей был
росту достаточного. Едигей изловчился, пригнул верблюду шею и, постукивая
кнутовищем по мозолистым коленям, внушая строгим голосом, осадил его. Громко
протестуя, верблюд все же подчинился воле хозяина, и, когда наконец, сложив под
себя ноги, он прилег грудью на землю и успокоился, Едигей принялся за дело.
Оседлать верблюда по-настоящему — это
большая работа, все равно что дом построить Седло сооружается каждый раз
заново, сноровка должна быть, да и силы немалые, тем более если седлаешь такого
громадного верблюда, как Каранар.
Каранаром, то есть Черным наром, он
прозывался неспроста. Черная патлатая голова с черной, росшей до загривка
мощной бородой, шея понизу вся в черных космах, свисающих до коленей густой
дикой гривой — главное украшение самца,— пара упругих горбов, возвышающихся,
как черные башни, на спине. И в завершение всего — черный кончик куцего хвоста.
А все остальное — верх шеи, грудь, бока, ноги, живот — было светлое,
светло-каштановой масти. Тем и пригож был Буранный Кара-нар, тем и славен — и
статью и мастью. И сам он в ту пору находился в самой атановской зрелости —
третий десяток шел Каранару от роду.
Верблюды долго живут. Оттого, наверно,
детенышей рожают на пятом году и затем не каждый год, а лишь в два года раз, и
плод вынашивают в утробе дольше всех животных — двенадцать месяцев.
Верблюжонка, самое главное, выходить в первые год-полтора, чтобы уберечь от
простуды, от сквоз-няка степного, а потом он растет день ото дня, и тогда ничто
ему не страшно — ни холод, ни жара, ни безводье...
Едигей знал толк в этом деле — содержал
Буранного Каранара всегда в справиости. Первый признак здоровья и силы — чернью
горбы на нем торчали как чугунные. Когда-то Казангап подарил ему верблюжонка
еще молочным, махоньким, пушистым, как утенок, в те годы первоначальные, когда
вернулся Едигей с войны да обосновался на разъезде Боранлы-Буранном. А сам
Едигей молодой был еще — куда там! Знать не знал, что пребудет здесь до
стариковских седин. Иной раз глянет на те фотографии и сам не верит себе.
Здорово изменился — сивым стал. Даже брови и те побелели. В лице, конечно,
изменился. А телом не потяжелел, как бывает в таком возрасте. Как-то само по
себе получилось — вначале усы отрастил, потом бороду. А теперь вроде никак без
бороды, все равно что голым ходить. Целая история минула, можно сказать, с тех
пор.
Вот и сейчас, оседлывая Каранара,
лежащего на земле, приструнивал его то голосом, то намахом руки, когда тот
нет-нет да и огрызался, рявкая, как лев, подворачивая черную патлатую голову на
длиннющей шее, Едигей между делом припоминал сегодня, что было да как было в те
годы. И отходил душой...
Долго он возился, все укладывал,
отлаживал сбрую. В этот раз, прежде чем устроить седло, он накрыл Каранара
лучшей выездной попоной старинной работы, с разноцветными длинными кистями, с
ковровыми узорами. Уж и не помнил, когда в последний раз украшал он Каранара
этой редкой сбруей, ревниво сберегаемой Укубалой. Выпал теперь такой случай...
Когда Буранный Каранар был оседлан, Едигей
заставил его подняться на ноги и остался очень доволен. И даже возгордился
своей работой. Каранар выглядел внушительно и величественно, украшенный попоной
с кистями и мастерски сооруженным седлом между горбами. Нет, пусть полюбуются
молодые, особенно Сабитжан, пусть поймут: похороны достойно прожившего человека
не обуза, не помеха, а великое, пусть и горестное событие и тому должны быть
свои подобающие почести У одних играют музыку, выносят знамена, у других палят
в воздух, у третьих цветами путь устилают и венки несут...
А он, Буранный Едигей, завтра с утра
возглавит верхом на Каранаре, убранном попоной с кистями, путь на Ана-Бейит,
провожая Казангапа к его последнему и вечному приюту... И всю дорогу Едигей
будет думать о нем, пересекая великие и пустынные сарозеки. И с мыслями о нем
предаст его земле на родовом кладбище, как и был у них о том уговор. Да, был
такой уговор. Далеко ли, близко ли путь держать, но никто не разубедит его в
том, что нужно выполнить волю Казангапа, даже родной сын покойного...
Пусть все знают, что быть посему, и для
этой цели его Каранар готов — оседлан и обряжен сбруей.
Пусть все видят. Едигей повел Каранара
на поводу от загона вокруг всех домов и поставил на привязь возле
казангаповской мазанки. Пусть все видят. Не может он, Буранный Едигей, не
сдержать своего слова. Только напрасно он это доказывал. Пока Едигей занимался
сбруей, Длинный Эдильбай, улучив момент, отозвал Сабитжана в сторону:
— Пошли-ка в тенек потолкуем.
Там у них разговор состоялся недолгий.
Эдильбай не стал уговаривать, высказался напрямик:
— Ты вот что, Сабитжан, возблагодари
бога, что есть такой Буранный Едигей на свете, друг твоего отца. И не мешай нам
похоронить человека как положено. А спешишь, мы тебя не держим. Я за тебя брошу
лишнюю горсть земли!
— Это мой отец, и я сам знаю...— начал
было Сабитжан, но Эдильбай перебил его на полуслове:
— Отец-то твой, да только вот ты сам не
свой.
— Ну ты скажешь,— пошел на попятную
Сабитжан.— Ладно, давай не будем в такой день. Пусть будет Ана-Бейит, какая
разница, просто я думал — далековато...
На том разговор их закончился. И когда Едигей,
поставив Каранара всем напоказ, вернулся и сказал боранлинцам: «Да бросьте вы
неджигитские речи. Хоронить такого человека будем на Ана-Бейите...» — то никто
не возразил, все молча согласились...
Вечер и ночь того дня коротали все
вместе, по-соседски, во дворе перед домом умершего, благо и погода к тому
располагала. После дневной жары наступила резкая предосенняя прохлада
сарозеков. Великая, сумеречная, безветренная тишина объяла мир. И уже в
сумерках закончили свежевать тушу заколотого к завтрашним поминкам барана. А
пока чай пили у дымящих самоваров да разговоры всякие вели о том о сем... Почти
все приготовления к похоронам были сделаны, и теперь оставалось лишь ждать
утра, чтобы двинуться на Ана-Бейит. Тихо и умиротворенно протекали те вечерние
часы, как и полагается при кончине престарелого человека — что уж больно
тужить...
А на разъезде Боранлы-Буранном, как
всегда, приходили и уходили поезда — сходились с востока и запада и расходились
на восток и запад...
Так обстояли дела в тот вечер накануне
выезда на Ана-Бейит, и все бы ничего, если бы не один неприятный случай. К тому
времени попутным товарняком прибыла на похороны отца и Айзада со своим мужем. И
как только она огласила свое появление громким рыданием, женщины окружили ее и
тоже подняли плач. Особенно Укубала переживала, убивалась вместе с Айзадой.
Жалела она ее. Крепко они плакали и причитали. Едигей пытался было успокоить
Айзаду: что ж, мол, теперь делать, за умершим вслед не умрешь, надо примириться
с судьбой. Но Айзада не унималась.
Так оно бывает зачастую — смерть отца
явилась для нее поводом выплакаться, излить принародно душу, все то, что давно
не находило открытого выхода в слове. Плача в голос, обращаясь к умершему отцу,
растрепанная и опухшая, горько сетовала она по-бабьи на свою нескладную
судьбину, что некому ее ни понять, ни приветить, что не удалась ее жизнь с
молодых лет, муж — пропойца, дети с утра до вечера околачиваются на станции без
призора и строгости и потому превратились в хулиганов, а завтра, может, и
бандитами станут, поезда начнут грабить, старший вон выпивать уже начал, и
милиция уже приходила, предупредили ее — скоро дело дойдет до прокуратуры. А
что она может поделать одна, а их шестеро! А отцу хоть бы что...
А тому и действительно было хоть бы
что, муж ее сидел себе опустошившийся и смурной, с грустным, отрешенным видом,
все же на похороны тестя приехал, и молча курил себе вонючие, бросовые
сигареты. Для него это было не впервой. Он знал: покричит-покричит баба и
устанет... Но тут некстати вмешался брат — Сабитжан. С того и началось.
Сабитжан стал совестить сестру: где это видано, что это за манера, зачем она
приехала — отца хоронить или себя срамить? Разве так пристало оплакивать
казахской дочери своего почтенного отца? Разве великие плачи казахских женщин
не становились легендами и песнями для потомков на сотни лет? От тех плачей
лишь мертвые не ожи-вали, а все живые вокруг исходили слезами. А умершему
воздавалась хвала и все его достоинства возносились до небес — вот как плакали
прежние женщины. А она? Развела тут сиротскую жалобу, как ей плохо и худо на
свете!
Айзада только этого вроде и ждала. И
вскричала она с новой силой и яростью. Ах ты какой умный и ученый выискался! Ты,
мол, вначале свою жену научи. Ты эти красивые слова вначале ей втолкуй!
Почему-то она не приехала и не показала нам плач величальный. А уж ей-то не
грешно было бы и воздать должное отцу нашему, потому как она, бестия, и ты,
подкаблучник подлый, обобрали, ограбили старика до ниточки. Мой муж, какой он
ни алкоголик, но он здесь, а где твоя умная-разумная?
Сабитжан тогда стал орать на ее мужа,
чтобы он заставил замолчать Айзаду, а тот вдруг взбеленился и кинулся душить
Сабитжана...
С трудом удалось боранлинцам
утихомирить разошедшихся родственников. Неприятно и стыдно было всем. Едигей
очень расстроился. Знал он им цену, но такого оборота не ожидал. И в сердцах
предупредил их строго-настрого: если вы не уважаете друг друга, то не позорьте
хотя бы память отца, а иначе не позволю вам здесь никому оставаться, не
посмотрю ни на что, пеняйте на себя...
Да, вот такая нехорошая история вышла
накануне похорон. Сильно был мрачен Едигей. И опять напряженно сошлись брови на
хмуром челе, и опять терзали его вопросы — откуда они, дети их, и почему они
стали такими? Разве об этом мечтали они с Казангапом, когда в жару и стужу
возили их в кумбельский интернат, чтобы только выучились, вышли в люди, чтобы
не остались прозябать на каком-нибудь разъезде в сарозеках, чтобы не кляли
потом судьбу: вот, мол, родители не позаботились. А получилось-то все
наоборот... Почему, что помешало им стать людьми, от которых не отвращалась бы
душа?..
И опять Длинный Эдильбай выручил,
чуткость житейскую проявил, чем очень облегчил положение Едигея в тот вечер.
Он-то понимал, каково было Едигею. Дети умершего родителя всегда главные лица
на похоронах, так уж оно устроено на свете. И никуда их не денешь, никуда не
удалишь, какими бы бесстыжими и никчемными они ни оказались. Чтобы как-то сгладить
омрачивший всех скандал между братом и сестрой, Эдильбай пригласил всех мужчин
к себе в дом. Что, мол, мы будем во дворе звезды на небе считать, пойдемте
почаюем, посидим у нас...
В доме у Длинного Эдильбая Едигей попал
будто в иной мир. Он и прежде захаживал сюда по-соседски икаждый раз оставался
доволен, душа его наполнялась отрадой за эдильбаевскую семью. Сегодня же ему
хотелось подольше побыть здесь, потребность была такая — точно бы он должен был
восстановить в этом доме некие утраченные силы.
Длинный Эдильбай был таким же путевым
рабочим, как и другие, получал не больше других, жил, как и все, в половине
сборно-щитового домика из двух комнат да кухни, но совсем иная жизнь царила
здесь — чисто, уютно, светло. Тот же самый чай, что и у других, в эдильбаевских
пиалах Едигею казался прозрачным сотовым медом. Жена Эдильбая и собой ладная, и
дому хозяйка, и дети как дети... Поживут в сарозеках сколько смогут, полагал
Едигей про себя, а там переберутся куда получше. Жаль очень будет, когда уедут
они отсюда...
Сбросив свои кирзачи еще на крыльце,
сидел Едигей во внутренней комнате, поджав под себя ноги в носках, и первый раз
за день почувствовал, что и устал и проголодался. Прислонился спиной к дощатой
стене, примолк. А вокруг расположились по краям круглого наземного столика
остальные гости, негромко переговариваясь о том о сем...
Настоящий разговор возник потом,
странный разговор завязался. Едигей уже и забыл о космическом корабле,
стартовавшем прошлой ночью. А вот знающие люди кое-что сказали такое, что и он
призадумался. Не то чтобы он сделал открытие для себя, просто подивился их
суждениям и своему неведению на этот счет. Но он при том не испытывал
внутреннего укора — для него все эти космические полеты, столь занимающие всех,
были очень далеким, почти магическим, чуждым ему делом. Потому и отношение ко
всему этому было настороженно-почтительное, как к появлению некой могучей
безликой воли, которую в лучшем случае он вправе лишь принять к сведению. И,
однако, зрелище уходящего в космос корабля потрясло и захватило его. Об этом и
зашла речь в доме Длинного Эдильбая.
Сидели они вначале, пили шубат — кумыс
из верблюжьего молока. Отличный был шубат, прохладный, пенистый, слегка
хмельной. Приезжие контрольно-ремонтные путейцы, бывало, здорово пили его,
называли сарозекским пивом. А к горячей закуске в этом доме оказалась и водка.
Когда случалось такое дело, Буранный Едигей вообще-то не отказывался, выпивал
за компанию, но в этот раз не стал и тем самым, как полагал он, и другим дал
понять, что не советует увлекаться — завтра предстоял тяжелый день, далекий
путь. Беспокоило его то, что другие, особенно Сабитжан, налегали, запивали
водку шубатом. Шубат и водка хорошо совмещаются, как пара добрых коней, хорошо
идут в одной упряжке — поднимают настроение человека. Сегодня же это было ни к
чему. Но как прикажешь взрослым людям не пить? Сами должны знать меру.
Успокаивало по крайней мере то, что муж Айзады пока воздерживался от водки,
алкоголику сколько надо-то, окосел бы враз, но он пил только шубат, видимо,
понимал все-таки, что это уж слишком — валяться в дым пьяным на похоронах
тестя. Однако насколько хватит его выдержки, одному богу было ведомо.
Так сидели они в разговорах о всякой
всячине, когда Эдильбай, потчуя гостей шубатом — руки у него длиннющие,
разгибаются и сгибаются наподобие ковша экскаватора,— вспомнил вдруг, протягивая
очередную чашку Едигею с того края стола:
— Едике, вчера ночью, когда я сменил
вас на дежурстве, только вы удалились, как что-то стряслось в воздухе, я аж
закачался. Глянул, а то ракета с космодрома пошла в небо! Огромная! Как дышло!
Вы видели?
— Ну еще бы! Рот разинул! Вот это сила!
Вся в огне полыхает и все вверх, вверх, ни конца ей, ни края! Жутко стало.
Сколько живу здесь, никогда такого не видел.
— Да и я впервые своими глазами увидел,—
признался Эдильбай.
— Ну, если ты впервые, то такие, как
мы, и подавно не могли увидеть,— решил подшутить Сабитжан над его ростом.
Длинный Эдильбай на это лишь усмехнулся
вскользь.
— Да что я,— отмахнулся он.— Смотрю и
сам себе не верю — сплошь огонь гудит в вышине! Ну, думаю, еще кто-то двинулся
в космос. Счастливого пути! И давай быстрей крутить транзистор, я его всегда с
собой беру. Сейчас, думаю, по радио передают наверняка. Обычно сразу же
передача с космодрома. И диктор на радостях как на митинге вроде выступает. Аж
мурашки по коже! Очень хотелось мне, Едике, узнать, кто это, кого лично видел я
в полете. Но так и не узнал.
— А почему? — опережая всех, подивился
Сабитжан, многозначительно и важно приподнимая брови. Он уже начал пьянеть.
Распарился, раскраснелся.
— Не знаю. Ничего не сообщили. Я «Маяк»
все время на волне держал, ни слова не сказали даже...
— Не может быть! Тут что-то не так! —
вызывающе усомнился Сабитжан, отхлебнув глоток водки и запивая ее шубатом.—
Каждый полет в космос — это мировое событие... Понимаешь? Это наш престиж в
науке и политике!
— Не знаю почему. И в последних
известиях специально слушал, и обзор газет слушал тоже...
— Хм! — покрутил головой Сабитжан.—
Будь я на месте, на службе своей, я бы, конечно, знал! Обидно, черт возьми. А
возможно, тут что-то не то?
— Кто его знает, что тут то, что не то,
а только мне лично обидно, ей-богу,— чистосердечно выкладывал Длинный
Эдильбай.— Для меня он вроде свой космонавт. При мне полетел. А может, думаю,
кто из наших парней отправился. То-то будет радости. Вдруг где и встретимся,
приятно ведь было бы...
Сабитжан торопливо перебил его,
возбужденный какой-то догадкой:
— А-а, я понимаю! Это запустили
беспилотный корабль. Выходит, для эксперимента.
— Как это? — покосился Эдильбай.
— Ну, экспериментальный вариант.
Понимаешь, это проба. Беспилотный транспорт пошел на стыковку или на выход на
орбиту, и пока неизвестно, как и что получится. Если все удачно произой-дет, то
будет сообщение и по радио и в газетах. А если нет, то могут и не информировать.
Просто науч-ный эксперимент.
— А я-то думал,— Эдильбай огорченно
поскреб лоб,— что живой человек полетел.
Все примолкли, несколько разочарованные
сабитжановским объяснением, и, возможно, разго-вор на том и заглох бы, да только
сам Едигей нечаянно сдвинул его на новый круг:
— Стало быть, как я понял, джигиты, в
космос ушла ракета без человека? А кто ей управляет?
— Как кто? — изумленно всплеснул руками
Сабитжан и торжествующе глянул на невежественного Едигея.— Там, Едике, все по
радио делается. По команде Земли, из Центра управления. Все-ми делами по радио
управляют. Понимаешь? И если даже космонавт на борту, все равно по радио
направляют полет ракеты. А космонавту надо разрешение получить, чтобы самому
что-то предпринимать... Это, кокетай* дорогой, не на Каранаре ехать по
сарозекам, очень там все сложно...
* Кокетай — ласкательно-уменьшительное
и в то же время снисходительное обращение.
— Вот оно что, скажи,— невнятно
проронил Едигей.
Буранному Едигею непонятен был сам принцип
управления по радио. В его представлении радио — это слова, звуки, доносимые по
эфиру с далеких расстояний. Но как можно управлять таким способом
неодушевленным предметом? Если внутри предмета человек находится, тогда другое
дело: он исполняет указания — делай так, делай эдак. Хотел Едигей все это
порасспросить, да решил, что не стоит. Душа почему-то противилась. Промолчал.
Очень уж снисходительным тоном преподносил Сабитжан свои познания. Вот, мол, вы
ничего не знаете, да еще считаете меня никчемным, а зять, алкоголик последний,
душить меня даже кинулся, а я больше всех вас понимаю в таких делах. «Ну и бог
с тобой,— подумал Едигей.— На то мы тебя учили всю жизнь. Должен же хоть что-то
знать больше нас, неучей». И еще подумалось Буранному Едигею: «А что, если
такой человек у власти окажется — заест ведь всех, заставит подчиненных
прикидываться всезнайками, иных нипочем не потерпит. Он пока на побегушках
состоит, и то как хочется ему, чтобы все в рот ему глядели, хотя бы здесь, в
сарозеках...»
А Сабитжан и впрямь, должно быть,
задался целью окончательно поразить, подавить боранлинцев, возможно, с тем,
чтобы таким образом поднять себе цену в их глазах после позорного скандала с
сестрой и свояком. Заговорить, отвлечь решил. И стал он рассказывать им о
невероятных чудесах, о научных достижениях, и сам при этом то и дело пригублял
водку, полглотка да еще полглотка, да все запивал шубатом. От этого он все
больше возгорался и стал рассказывать такие невероятные вещи, что бедные
боранлинцы не знали уже, чему верить, а чему нет.
— Вот посудите сами,— говорил он,
поблескивая очками и обводя всех распаленным, завораживающим взором,— мы, если
разобраться, самые счастливые люди в истории человечества. Вот ты, Едике, самый
старший теперь среди нас. Ты знаешь, Едике, как было прежде и как теперь. К
чему я говорю? Прежде люди верили в богов. В Древней Греции жили они якобы на
горе Олимп. Но что это были за боги?! Придурки. Что они могли? Между собой не
ладили, тем и прославились, а изменить образ жизни людской они не могли, да и
не думали об этом. Их и не было, этих богов. Это все мифы. Сказки. А наши боги
— они живут рядом с нами, вот здесь, на космодроме, на нашей сарозекской земле,
чем мы и гордимся перед лицом всего мира. Их никто из нас не видит, никто не знает,
и не положено, не полагается каждому встречному Мыркынбаю-Шыйкымбаю руку
совать: здорово, мол, как живешь? Но они насто-ящие боги! Вот ты, Едике,
удивляешься, как они управляют по радио космическими кораблями. Это уже чепуха,
пройденный этап! То аппаратура, машины действуют по программе. А наступит
время, когда с помощью радио будут управлять людьми, как теми автоматами. Вы
понимаете — людьми, всеми пого-ловно, от мала до велика. Есть уже такие научные
данные. Наука и этого добилась, исходя из высших интересов.
— Постой, постой, как чуть — сразу
высшие интересы! — перебил его Длинный Эдильбай.— Ты вот что скажи, что-то я не
очень в толк возьму. Выходит, каждый из нас должен постоянно иметь при себе небольшой
радиоприемник наподобие транзистора, чтобы слышать команду? Так это уже повсюду
есть!
— Ишь ты какой! Да разве об этом речь?
То ерунда, то детские штучки! Никому не надо при себе ничего иметь. Ходи хоть
голый. А только незримые радиоволны — так называемые биотоки — будут постоянно
воздействовать на тебя, на твое сознание. И куда ты тогда денешься?
— Вон как?
— А ты думал! Человек будет все делать
по программе из центра. Ему кажется, что он живет и действует сам по себе, по
своей вольной воле, а на самом деле по указанию свыше. И все по строгому
распорядку. Надо, чтобы ты пел,— сигнал — будешь петь. Надо, чтобы ты
танцевал,— сигнал — будешь танцевать. Надо, чтобы ты работал,— будешь работать,
да еще как! Воровство, хулиганство, преступность — все забудется, только в
старых книгах читать об этом придется. Потому что все будет предусмотрено в
поведении человека — все поступки, все мысли, все желания. Вот, скажем, в мире
сейчас демографический взрыв, то есть людей очень много расплодилось, кормить
нечем. Что надо делать? Сокращать рождаемость. С женой будешь иметь дело только
тогда, когда сигнал на то дадут, исходя из интересов общества.
— Высших интересов? — не без ехидства
уточнил Длинный Эдильбай.
— Вот именно, государственные интересы
превыше всего.
— А если я без этих интересов захочу
это самое с женой или еще как?
— Эдильбай, дорогой, ничего не
получится. Тебе такая мысль в голову не придет. Покажи тебе самую что ни есть
раскрасавицу — ты даже глазом не поведешь. Потому что биотоки отрицательные подключат.
Так что и с этим делом наведут полный порядок. Будь уверен Или взять военное
дело. Все по сигналу будет. Надо в огонь — в огонь прыгнет, надо с парашютом —
глазом не мигнет, надо взорваться с атомной миной под танком — пожалуйста,
одним моментом. Почему, спросите вы меня? Дан биоток бесстрашия — и все,
никаких страхов у человека... Вот как!..
— Ох и врать же горазд! Ну несешь! Чему
тебя столько лет учили? — искренне удивлялся Эдильбай.
Сидящие откровенно посмеивались,
ерзали, качали головами, вот, мол, заливает парень, но продолжали слушать —
чертовщину несет, и все же занимательно, неслыханно, хотя все понимали, что он
уже изрядно опьянел, запивая понемногу водку шубатом, какой с него спрос, пусть
болтает. Где-то что-то слышал человек, а что тут правда, что ложь, стоит ли
голову ломать. Да, но Едигею вдруг стало по-настоящему страшно — неспроста
каркает наш болтун, обеспокоился он, ведь он это где-то вычитал или услышал об
этом краем уха, ведь он все узнает с лёта, где что неладно. А что, если и в
самом деле существуют такие люди, к тому же большие ученые, которые и вправду
жаждут править нами, как боги?..
Сабитжан же выдавал без удержу, благо
его еще слушали. Зрачки под вспотевшими очками расширились, как кошачьи глаза в
темноте, а он все пригублял то водку, то шубат. Теперь он, размахивая руками,
рассказывал байку о каком-то Бермудском треугольнике в океане, где таинственно
исчезают корабли и неизвестно куда пропадают пролетающие над этим местом
самолеты.
— Вот у нас один в области все
добивался за границу съездить. И чего уж там такого, подумаешь! Ну и съездил на
свою голову. Других оттер, полетел куда-то через океан, то ли в Уругвай, то ли
в Парагвай,— и с концом. Прямо над Бермудским треугольником самолета как не
было, исчез. Не стало его, и все! А потому, друзья, к чему кого-то просить,
добиваться разрешения, кого-то оттирать в сторону, обойдемся и без Бермудских
треугольников, живи на собственной земле, при собственном здоровье. Давайте
выпьем за наше здоровье!
«Ну пошло! — ругнулся про себя Едигей.—
Сейчас он свою любимую присказку вспомнит. Эх, наказание! Как только выпьет,
нет ему тормозов!» Так оно и вышло.
— Выпьем за наше здоровье! — повторил
Сабитжан, оглядывая сидящих мутным, неустойчивым взором, но все еще силясь
придать выражению лица своего некую многозначительную важность.— А наше
здоровье — это самое большое богатство страны. Стало быть, наше здоровье —
государстве-нная ценность. Вот оно как! Не такие уж мы простые, мы
государственные люди! И еще я хочу сказать…
Буранный Едигей резко встал с места, не
дожидаясь, пока тот закончит произносить свой тост, и вышел из дома. Громыхая в
темноте на крыльце — то ли порожнее ведро, то ли еще что-то путалось под
ногами,— он с ходу надел свои кирзачи, похолодевшие к тому времени на открытом
воздухе, и пошел домой огорченный и обозленный. «Эх, бедный Казангап! —
неслышно застонал он, прикусывая ус от обиды.— Что же это — и смерть не смерть,
и горе не горе! Сидит, выпивает себе, как на вечеринке, и хоть бы что! Придумал
себе эту чертову присказку — государственное здоровье, и вот так каждый раз.
Ну, дай-то бог завтра все честь по чести соблюсти, а как схороним да первые
поминки справим, ноги его больше не будет, избавимся, кому он здесь нужен и кто
ему нужен?!»
А все-таки порядочно, оказывается,
засиделись в доме Длинного Эдильбая. Время к полуночи подошло. Едигей вдыхал
полной грудью остудившийся воздух ночных сарозеков. Погода обещала быть
назавтра, как обычно, ясной и сухой, довольно жаркой. Всегда так. Днем жарко, а
ночью холодина, озноб прошибает. Оттого и засушливые степи кругом — трудно
растениям приспособиться. Днем они тянутся к солнцу, расправляются, влаги
жаждут, а ночью их холод бьет. Вот и остаются только те, что выживают. Колючки
разные, полынь большей частью да на выносах из оврагов разнотравье клоками
держится, его можно накосить на сено. Геолог Елизаров, давнишний друг Буранного
Едигея, рассказывал, бывало, прямо-таки картину такую расписывал, что когда-то
здесь были богатые травянистые места, климат был иной, дождей выпадало в три
раза больше. Ну, ясное дело, и жизнь оттого была иная. Стада, табуны, отары
бродили по сарозекам. Давно, наверно, это было, возможно, до того еще, как
объявились здесь те самые свирепые пришельцы — жуаньжуаны, от которых и след
простыл в веках, один слух остался. А иначе как могло разместиться в сарозеках
столько люду. Недаром же Елизаров говорил: сарозеки — позабытая книга степной
истории... Он считал, что история Ана-Бейитского кладбища тоже не случайное
дело. Иные есть грамотеи, историей признают только то, что написано на бумаге.
А если в те времена книги не писались, тогда как быть?.. Прислушиваясь к
проходящим через разъезд поездам, Едигей по какой-то странной аналогии вспомнил
штормы Аральского моря, на берегу которого родился, вырос и жил до войны.
Казангап ведь тоже был аральский казах. Оттого и сблизились они, оказавшись на
железной дороге, и часто тосковали в сарозеках о своем море, а незадолго до
смерти Казангапа весной съездили вдвоем на Арал, оказывается, старик прощаться
ездил с морем. Но лучше бы не ездили. Расстройство одно. Море-то ушло,
оказывается. Исчезает, высыхает Арал. Километров десять ехали по прежнему дну,
по голому суглинку, пока добрались до края воды. И тут Казангап сказал:
«Сколько стоит земля — стояло Аральское море. Теперь и оно усыхает, что уж тут
говорить о человеческой жизни». И еще он сказал тогда: «Ты меня схорони на
Ана-Бейите, Едигей. А с морем я вижусь последний раз!»
Буранный Едигей вытер рукавом
набежавшую слезу, прокашлялся, чтобы в горле не оставалось жалобной хрипоты, и
пошел в казангаповскую мазанку, где сидели, соблюдая траур, Айзада, Укубала и с
ними другие женщины. Боранлинские женщины приходили сюда то одна, то другая
между делом, чтобы побыть вдвоем да подсобить в чем, если потребуется.
Проходя мимо загона, Едигей
приостановился на минуту возле коряги, вкопанной в землю, у которой стоял
наготове оседланный и обряженный в попону с кистями Буранный Каранар. При
лунном свете верблюд казался огромным, могучим, невозмутимым, как слон. Едигей
не удержался, похлопал его по боку.
— Ну и здоров же ты!
Уже у самого порога вспомнил Едигей почему-то, даже сам не понимая отчего, вчерашнюю ночь. Как прибегала к железной дороге степная лисица, как он не посмел, передумал кинуть в нее камнем и как потом, когда пошел домой, стартовал с космодрома вдали огненный корабль в черную бездну...